Август восемнадцатого года выдался в Токио особенно жарким. Духота, яркий свет, за окном – чужая речь, чужая страна, режущий глаз чужеродный пейзаж.
- Когда же этот военный министр, чёрт бы его побрал, разродится уже решением, – говорил сам с собою хмурый человек, ходивший, несмотря на молодые года, с палкой: он сильно хромал. Его светлые волосы выгорели на солнце почти до белого цвета. Задумываясь, он теребил прядь, и день ото дня становился всё мрачнее.
Это был русский военный лётчик Михаил Сергеевич Смольянинов. От японского военного министра он ожидал разрешения на закупку аэропланов для Воздушного флота Сибирской армии.
Казалось – ещё немного поднапрячься, ещё чуть-чуть нажать – и большевики в Сибири рухнут. И можно будет начать победоносный поход на Москву, на Петроград…
Но потребны для того аэропланы. Почти как воздух. Смольянинов грустно улыбнулся невесёлому каламбуру.
Японцы же, по восточному обыкновению, размышляли, созерцали и медлили, а драгоценное время уходило.
- Эдак с ума недолго сойти, – сказал себе лётчик. – Надо чем-нибудь заняться. Умственным трудом, коль скоро боевой работы сейчас нет.
«Умственный труд» подвернулся как нельзя более подходящий: недавно вышедшие записки германского лётчика-аса Манфреда фон Рихтгофена.
Колючие готические буквы глядели на русского пилота с листа, как будто бросали вызов: посмеешь ли коснуться нас?
Что ж, коли больше и впрямь заняться нечем…
Работа захватила его, заставила забыть о настоящем, о вынужденном бездействии. Мыслями он снова был в небе и, поневоле дивясь хвастливому тону бывшего врага, ныне упокоенного в земле, переживал недавние сражения.
«Так вот что они о нас думали, – мелькало в мыслях. – Вот какими они нас видели – и какими они видели себя!»
«Ничего хуже нет, как совершить вынужденную посадку в России, – откровенничал немец. – Русские ненавидели лётчиков, и если они их ловили, то убивали. Это был единственный риск войны в России, поскольку своих лётчиков там не было… ну, скажем, почти не было».
Рихтгофен никогда не испытывал даже тени сомнения – ни в себе, ни в своём аппарате, ни в правоте своего дела, ни в превосходстве своём над противником.
«…Мы дразнили русских, как могли…», – сообщал он читателю.
Интересно, какой у него был голос? Резкий, высокий, отовсюду слышный? Или глуховатый, насмешливый? Теперь уж не узнать…
Перо бежало по бумаге.
…Снова июль шестнадцатого года, Юго-Западный фронт, станция Маневичи…
«Мы сбрасывали наши яйца на самые лучшие станции русских, – рассказывал Рихтгофен о бомбёжках, как водится, в легкомысленно-хвастливом тоне. – Однажды нас всех послали бомбить одну особенно важную станцию – местечко называлось Маневичи и находилось в двадцати милях от линии фронта. Это недалеко, – прибавил вдруг Рихтгофен, словно пояснял рассказ для какой-нибудь барышни. – Русские планировали наступление, и вся станция была буквально забита поездами, стоявшими впритык. Ими было покрыто пространство на многие мили. Сверху их было отлично видно. Лучшего объекта для бомбардировки не придумаешь.
Я всегда впадаю в энтузиазм при возможности удачного дела. А тогда я особенно увлекался бомбардировками. Мне доставляло колоссальное удовольствие бомбить этих лапотников сверху…»
«Красный истребитель», как называли Рихтгофена (по вызывающе яркому цвету, в который был выкрашен его самолёт), не стеснялся в выражениях. Только он теперь мёртв…
«Мы выбрались в спокойное место, и началась самая прелесть бомбометания. Ах, как дивно иметь возможность лететь по прямой, иметь точный приказ и отличный объект! После того как ты сбросил бомбы, всегда испытываешь чувство, что ты выполнил что-то настоящее и чего-то добился, тогда как проплутав в поисках врага и не сойдясь с ним в воздушной стычке, возвращаешься домой с ощущением проигрыша…
Я всегда бомбил с наслаждением, – продолжал Манфред, напирая на приятное воспоминание. – Мы развернулись и стали бомбить станцию. У нас было много времени, поскольку никто нас не беспокоил, хотя вражеский аэродром находился совсем неподалёку. Однако не было и следа русских лётчиков. Залаяло несколько противоаэропланных установок, но стреляли они почему-то совершенно в другую сторону.
Неожиданно мы увидели, что из ангара выводят вражеский аэроплан, но мы сомневались, что он станет нас атаковать. Я вообще не верил в атаку – скорее всего, лётчик считал, что сейчас во время бомбёжки ему гораздо безопаснее будет в воздухе, а не на земле…
Мы вернулись домой кружным путём, ища русские лагеря. Было отчасти даже весело поливать этих молодцов внизу пулемётным огнём, тем более что эти полудикие стада азиатов удивлялись такому огню куда больше, чем, например, цивилизованные англичане.
Интересно было стрелять и по кавалерии. Воздушные атаки наводили на них чудовищную панику. Огромные массы всадников начинали беспорядочно скакать во всех направлениях. Да, не хотел бы я быть командиром казачьей сотни, когда начинается стрельба из пулемётов с аэропланов!
Вскоре внизу показались наши траншеи. Надо было сбрасывать последние бомбы, и мы решили устроить подарок русскому наблюдательному воздушному шару – единственному, который у них имелся. Мы совершенно комфортабельно спустились к нему на расстояние всего в несколько ярдов, чтобы атаковать. Правда, мне не верилось, что я попал, – скорее, русские просто бросили своё начальство в воздухе на произвол судьбы и удрали…»
Смольянинов испытывал какое-то болезненное удовольствие, передавая эти строчки по-русски. «Полудикие стада азиатов»… Что ж. Сейчас они взбунтовались, эти «полудикие стада». Россия охвачена небывалым хаосом. Должно быть, Манфред фон Рихтгофен разглядел что-то сверху, со своего аппарата, когда поливал огнём русских солдат и казаков. Быть может даже, что-то пророческое было ему открыто. Исступлённому, кровожадному, сеющему смерть, «бессмертному» – и всё же теперь безнадёжно мёртвому «красному истребителю». Как он выразился? Не хотел бы он, Манфред, быть командиром казачьей сотни…
Неожиданно Смольянинов вспомнил Ткачёва.
Есаул Ткачёв прибыл знакомиться с личным составом Восьмого корпусного авиационного отряда, когда тот был включён в состав дивизиона.
Давно это случилось – если судить по количеству событий, свершившихся с той поры. И совсем недавно – если глядеть на календарь.
Лето шестнадцатого года… Тогда Восьмая армия добилась успеха – наступая, заняла Луцк и оттуда направила удар на северо-запад, в сторону Ковеля.
Одиннадцатая армия – сосед Восьмой – получила Восьмой корпусной авиационный отряд, и Ткачёв вылетел в его расположение.
Серьёзный, без малейшего чувства юмора, сухощавый, с роскошными казачьими усами, Ткачёв держался отстранённо, как будто между ним и прочими людьми лежала незримая преграда. Он хорошо знал себе цену – весьма и весьма высокую, и даже на общих снимках выглядел так, словно его случайно поставили в центр группы: справа и слева от него оставалось свободное пространство, тогда как прочие офицеры панибратски обнимались и касались друг друга локтями.
Смольянинов ему понравился: они были в чём-то похожи. Та же отъединённость и такое же хмурое одиночество.
Ткачёв несколько раз останавливал взгляд на хромой ноге Смольянинова, но вопроса так и не задал.
Михаил Сергеевич, впрочем, не рвался повествовать о своём тяжёлом ранении. Хотя если бы спросил – рассказал бы.
Этой ноге действительно «не везло»: впервые касательное ранение голени он заработал в марте пятнадцатого, во время воздушной разведки. Но это пережилось сравнительно легко. Михаил продолжал летать.
К тому времени у него уже имелось Георгиевское оружие – наградили за то, что при весьма неблагоприятной погоде, подвергая жизнь свою исключительной опасности от огня противника, произвёл воздушную разведку тыла противника и доставил особой важности сведения…
А вот в ноябре пятнадцатого дело обернулось гораздо страшнее. Смольянинов уже возвращался из разведки. Три часа в воздухе – усталость сказывалась… и топливо закончилось.
Аппарат рухнул на землю с высоты в двести метров. Думали – погиб «наш Миша», вытащили из-под обломков: жив! Левое бедро переломано, лёгкое «надорвано», как определили врачи, суставы ушиблены – локти, колени… «Общее сотрясение всего тела».
Довезли до госпиталя – думали, потеряют, но нет, живуч человек, выбрался… и вернулся на фронт.
Летать. Другого смысла у жизни нет.
…А вот о самолётах они тогда с Ткачёвым поговорили.
- Мне передали, что у вас репутация чудака, – заметил есаул, глядя на Смольянинова пристальным взглядом, противоречащим чуть смягчённому тону дружеской беседы. Словно пытался Ткачёв что-то разглядеть в этом замкнутом, угрюмом молодом человеке.
Редко случается, наверное, думал тогда Ткачёв, чтобы личность настолько некомпанейская пользовалась среди товарищей всеобщей любовью. А штабс-капитану Смольянинову и не требовались какие-то особенные, шумные, с тостами и шампанским, проявления любви: ему довольно было, что его уважают и знают ему цену.
Долг же свой перед Отечеством он всегда выполнял неукоснительно.
Что же до «чудачества»… Охотно всё расскажет командиру дивизиона.
- Интересны мне разные аппараты, – кивнул Смольянинов. – И особенное пристрастие, не скрою, питаю к пленным германским аэропланам. Хотел бы я знать, что творится в голове у наших немецких противников? Вот бы узнать…
(Всего два года пройдёт – и будет он сидеть в невероятном, как казалось тогда, под Луцком, Токио и читать на немецком языке откровения Манфреда фон Рихтгофена, «красного истребителя» – не того «красного», с которыми сейчас белые отряды сражаются в Сибири, а «красного» по цвету аэроплана… Век невинности, век хоть и жестокий, но – дореволюционный…)
- А на каком аэроплане вы сейчас изволите летать? – продолжал интересоваться Ткачёв.
- Если вам уже доложили, что на немецком, так это правда, – ответил Смольянинов. – «Эльфауге», прошу любить и жаловать. «L.V.G.». Был верным товарищем одному немцу, а теперь и мне служит верой и правдой. Почти совершенно новый.
- Вы, говорят, и на «Альбатросе» летали?
- Я на всём, что в руки попадалось, пробовал, но этот полюбил особенно, – отвечал Смольянинов. И мрачное лицо его ненадолго просветлело, когда он заговорил о любимом самолёте…
Комментарии к данной статье отключены.